Каким знаком помечен жребий из фильма обыкновенное чудо 5 букв

Текст фильма Обыкновенное чудо, сценарий фильма Обыкновенное чудо

Поиск по определению обыкновенное чудо, поиск по маске ***** российский актер, исполнивший роль короля в фильме «Обыкновенное чудо » (). Даже в Париже ездили иногда в кино смотреть вестерн, какой-нибудь, на ее с ним в Израиль (он был венгерский еврей, чудом переживший голокауст, Ob einer nun an Gцtter glaubt oder nicht — wichtiger ist wahrscheinlich die .. в надежде разыскать там кого-нибудь, с кем был знаком в прошлой жизни. «Обыкнове́нное чу́до» — двухсерийный советский художественный телефильм года Содержание. 1 Сюжет; 2 В ролях; 3 Песни; 4 Съёмочная группа; 5 См. также; 6 Ссылки Король приказывает кидать жребий, и жребий выпадает придворному министру-администратору. Последний заходит к.

То, что вы, сударыня, называете любовью, это немного неприлично и довольно смешно! Не велите ей ругаться. Нечего на меня смотреть! Будто вы в самом деле думаете то, что говорите. Насмотрелся я на благородных страдальцев, мучителей душ человеческих. Они толкают на смерть обманутых дурачков. Это они выдумали любовь! Нету любви, Ваше Величество, нету! Поверьте солидному, состоятельному мужчине. Ну, ладно, сказал последнее слово приговоренного и отправляйся, все равно не помилую.

Иди, а то застрелю. Зачем я его слушал! Разбудил во мне тетю, которую каждый мог убедить в чем угодно. Бедняжка 18 раз была замужем, не считая легких увлечений. Может, нет на свете любви? Может, у Принцессы ангина, а я мучаюсь? Вы женщина почтенная и верующая. Моя дочь поступает, как все нормальные люди.

У нее неприятности, она палит в кого попало. Плаху Палача и рюмку водки! Водку мне, остальное ему! Принцесса - моя невеста. Он сошел с ума. Люблю рассказывать о делах, которые удались. Прихожу к девушке, открываю дверь, думаю, убьет. Умирать хочется, как любому из присутствующих. Пошел я к девушке, Пошел, задумавшись, Иду и думаю, Настал мой смертный час. А жить так хочется, А жить так хочется, А жить так хочется, Как каждому из. Метнулась девушка, Вскочила, милая.

Ну, я за пистолет. Половина ее подруг живет так, ни на что уже не надеясь. Или надеясь, но уже не веря своим надеждам… А вот у ее родителей было все по-другому. Они, конечно, ссорились, и Мария уходила молчать на террасу, но все-таки, говорила Вивиана, как она теперь и только теперь понимает, они словно сказали себе однажды, что вот это есть их жизнь, их настоящая жизнь, и жили этим настоящим, в этом настоящем, ссорясь, может быть, но никогда не сомневаясь в своем выборе и друг в друге.

Это у них еще потому, может быть, получалось, что они оба уже всякое разное испытали до того, как друг с другом встретились на краю мира, заметила Вивиана, доливая в свою чашку остатки кофе из итальянского, с осиной талией, кофейника, — и затем сообщила мне, к несказанному моему изумлению, что брак ее родителей был второй брак для обоих и что едва ли тридцатилетняя ко времени своего знакомства с Александром Воско Мария уже успела побывать до этого замужем, в начале сороковых годов, по возвращении из Европы, совсем юной девушкой выйдя за своего ровесника и друга детства, по профессии, если она, Вивиана, ничего не путает, журналиста, как-то очень глупо погибшего через год, или, может быть, два после свадьбы, попав под машину на той тихой, по рассказам, улице, где в Буэнос-Айресе они жили… Ее родители говорили, вообще, о прошлом?

Да, конечно, ее родители часто и охотно говорили о прошлом, просто ей не хотелось слушать. Ей все это было неинтересно. Тут я не мог не вспомнить ее единокровного брата… Ей всегда хотелось куда-то прочь и в другую жизнь.

В сущности, в этой чудесной жизни ее родителей для нее и не было места. Да, да, именно так, говорила Вивиана, по-прежнему тыкая пальцем в теперь уже последние, едва различимые глазом крошки.

Обыкновенное чудо (фильм, ) — Википедия

Они уезжали, например, на полгода в Японию, или потом на полгода, и потом еще на полгода в Нью-Йорк, или как-то так, она уже не помнит, что было за чем, и вот что было делать с ней, брать с собой, или оставлять в Париже, или Мария должна была оставаться с ней в Париже, а отец ехать один? Это им, кажется, даже в голову не приходило, чтобы он поехал один… Кончилось тем, что ее отдали в интернат.

О, разумеется, это был очень хороший и дорогой интернат, очень элитарный, для богатых, bon chic bon genre, все как полагается. Тем не менее, это был интернат, и она оттуда пару раз, признаться, сбегала, не домой, а в Париж к приятелям.

Она же не курит? Она не курит, но от порядочного джойнта еще никогда не отказывалась. Она там и познакомилась с Пьер-Полем, да будет мне известно, и с Луиджи, теперь так прославившимся своими комиксами, bandes dessinйes, и с разными другими людьми. Она уезжает в Монпелье по делам, а меня оставляет наедине с башней, бумагами, архивами, чертежами и прошлым.

Важнейшее открытие я сделал почти сразу в то утро.

Обыкновенное чудо | Цитаты | hooholvingga.cf

Я пошел первым делом наверх, на самый верх башни, оставляя на потом и внизу и библиотеку, и мастерскую; под крышей с деревянными темными балками было невысокое, при жизни А. Под нею лежали еще, и еще папки, в соседней коробке, и в соседней с соседней — блокноты с его набросками, его рисунками, его, тоже, заметками, записями, отрывочными быстрыми мыслями. В этих снимках преобладали, конечно, мотивы архитектурные; он снимал то, что строил.

Еще снимал он старые мосты, старые фабрики. Есть особенная поэзия индустриального пейзажа, к которой не все чувствительны. А что прекрасней железных и железнодорожных мостов с их ажурным переплетением перекрытий, большими блямбами на перекрытиях и опорах, этих в середине, в конце позапрошлого века возведенных мостов, которые еще не отваживаются взлететь, еще боятся повиснуть на тросах, но уверенно и скромно, легко и ловко стоят на своих быках, слегка ржавея или заново выкрашенные в зеленое, отражаясь в тихой воде, радостно вздрагивая, когда поезд приближается к ним?

Есть замечательные фотографии таких мостов, сделанные еще в шестидесятые—семидесятые годы девятнадцатого века Огюстом-Ипполитом Колларом Auguste-Hippolyte Collard ; А. Чем дольше я смотрел на все это, тем лучше понимал его или так мне. Он был не человеком слов, как я сам думал яа прежде всего человеком зрительных и тактильных восприятий; ему поверхность камня или обглоданной деревяшки говорила больше, чем все слова на земле; ему важно было увидеть, и, наверное, не очень важно было назвать.

Если главное для архитектора — это чувство пространства, то он и мыслил, конечно, пространством, плоскостями, объемами, материалом, моделями.

Есть непреодолимая пропасть между миром слов и миром вещей, миром смыслов и молчащим миром предметов, камней, мебели, ракушек или крыш. Их бессловесность и влечет, и пугает. Она скорее влекла его, чем пугала так думал я, беря в руки его камни, перебирая его фотографии ; наверняка не пугала его так сильно, как втайне пугает всех пишущих, обреченных превращать молчание мира в осмысленные, пускай лишь по видимости, слова, фразы и строки.

Было очень тихо в его мастерской, ветер где-то шумел, собака где-то лаяла, птица где-то кричала, Вивиана бранилась с кем-то по телефону, затем опять исчезали все звуки.

Как-то, казалось мне, эта тишина соответствовала, верней — отвечала, молчанию окружавших меня предметов, молчанью моделей, молчанию чертежей Много ли он читал? В так называемой библиотеке в самом низу башни книг оказалось довольно мало, и книги эти были в основном на испанском, французском и английском, то есть читала их, похоже, прежде всего Мария. У него, пожалуй, и не было времени, чтобы так уж много читать, рассказывала Вивиана, отвечая на мой вопрос, все-таки ей кажется, что читал он не так уж мало, основная библиотека была в Париже, читал, конечно, все подряд по архитектуре, но читал и для себя, просто так, впрочем — редко романы, скорее книги по истории, по философии, в которой разбирался вообще хорошо, и главным образом, кажется ей, стихи.

Стихи; или это меня удивляет? Он знал огромное множество стихов наизусть, и французских, и немецких, и русских Мне казалось, ответил я, что стихи были скорее прерогативой его первой жены Этого она не знает, об этом надо спросить у Пьера. Его первая жена была, кажется, поэтессой не слишком одаренной une poйtesse pas trop douйeс косой улыбкой заметила Вивиана, возможно все же, что именно любовь к стихам их сначала и сблизила.

Он говорил, вот это она, Вивиана, очень хорошо помнит, и даже где-то писал, но она не помнит где именно, что у стихов и архитектуры много общего, и там, и там возникает некая вещь, осязаемая и обозримая, законченная и как бы покоящаяся в себе reposant en soi-mкmeно вещь все-таки живая, не мертвая, наделенная как бы внутренним, своим собственным, не отменяющим покоя движением Вот как-то примерно так А что он еще любил?

Еще он любил кино. Они обожали кино, ее папа и мама; здесь, в деревне, был тогда кинематограф, впоследствии уничтоженный повальным телевидением, рассказывала Вивиана, с которой, в перерывах между моими занятиями архивом и ее занятиями очередным срочным модным заказом, взятым с собою в виде рисунков и выкроек, мы отправлялись, конечно, куда-нибудь по соседству обедать или просто гулять в начинающихся за деревней горах, или возле плотины, перегораживавшей местную речку, образующей темное озеро, с отраженными в нем скалистыми холмами, отраженной в нем церковью на вершине одного из холмов, — кинематограф, рассказывала Вивиана, совершенно сельский, собиравший по вечерам местных мальчишек и местных виноградарей, куривших, кричавших и громко, под всеобщий хохот, комментировавших любовные сцены.

Ее папа и мама обожали все. Смотрели они в основном вестерны, или так ей это запомнилось. Даже в Париже ездили иногда в кино смотреть вестерн, какой-нибудь, на ее вкус, скучнейший, с Джоном Вэйном или Грегори Пеком, с пальбой и погонями.

Или ездили отсюда куда-нибудь в Монпелье или в Сет, есть устрицы — мама обожала устрицы — а потом смотреть кино с Грегори Пеком. Похоже, это напоминало им что-то, какие-то аргентинские их приключения. Мама смотрела на экран так, как будто это в нее стреляли или она сама должна была первой выстрелить. Умное кино они не слишком любили, и в театре она их что-то не помнит. Помнит их зато в концерте, рассказывала Вивиана, вдруг, или мне так показалось, добрея, смиряясь с прошлым, в Авиньоне, она не помнит уже почему, в Стокгольме, где она навещала.

Отец стоял в антракте в фойе, в углу возле лестницы, скрестив руки на груди и так внимательно наблюдая за расфуфыренною толпой, как если бы он затем и пришел сюда, чтобы понаблюдать за всеми этими людьми, их походками, их приветствиями друг другу, их манерой держать в руке бокал с вином, стакан с соком. А что они еще любили, кроме устриц?

Это мама любила устрицы, отвечала мне Вивиана, отец их как раз не ел. Мама любила еще говядину, как все аргентинцы. А отец ел то, что ему подавали, кроме, вот именно, устриц, с большим безразличием и отменным, надо сказать, аппетитом, время от времени объявляя, впрочем, что такой вкусной еды, какая была у них в Риге и у них в этой Courlande, все равно нигде нет, и такой копченой рыбы нет, копченого мяса такого нет, и такого творога fromage blancтакой сметаны crиmeтакого черного хлеба, здесь вообще нет черного хлеба, как ни проси, и никто здесь даже не знает, какой должен быть творог, какая сметана, и какого-то ихнего курляндского сыра с тмином, какого-то, прости Господи, печенья с перцем здесь не видывали, вот дураки, и мама всегда смеялась, когда он говорил это, потому что он, наверное, раз в две недели это говорил, всегда одно и то же, все про тот же сыр с тмином и печенье с перцем, непонятно даже, что бы это могло быть.

Это чудная вещь под названием piparkukas, сказал я, и ты можешь теперь просто съездить в Латвию и попробовать все это; Вивиана, примиренная с прошлым, улыбнулась все же скептически-кислой улыбкой, ясно показывавшей, что ни в какую Латвию она не поедет, а ежели вдруг и поедет, то уж точно никакого печенья с перцем, сыра с тмином в рот не возьмет. Мы так прожили с Вивианой несколько дней, уезжая и возвращаясь, она — к своим выкройкам, я — к бумагам, к бумагам А.

Мария, как я уже знал со слов Вивианы, провела детство и раннюю юность в Европе, в Швейцарии, во Франции, всего дольше — в Англии, в частной, дорогой и закрытой, школе для девочек в Брайтоне впоследствии повторившейся в судьбе ее дочери, не согласной с этой судьбою ; с одной из своих школьных институтских, сказали бы мы подруг переписывалась она, как я понял, всю дальнейшую жизнь до самой, сравнительно ранней в конце шестидесятых годов смерти этой подруги Florence Burton, в девичестве Tanglyочень рано вышедшей замуж, очень рано начавшей рожать детей, одного за другим, общим счетом, если верить Вивиане, одиннадцать повивальными подробностями полны ее письма ; а вот каким образом в связке с зеленою ленточкой оказались и письма самой Марии, этого Вивиана не смогла объяснить мне; чадолюбивый и безутешный мистер Burton возвратил их, может быть, отправительнице после внезапной смерти своей героической, бледной и хрупкой сужу по снимкам жены.

Письма пятидесятых годов я переснял, разумеется, все, хотя Вивиана уже торопила меня с отъездом; переснял и письма другой, француз-ской, подруги Jeanette Audouard, в замужестве Levineсветящиеся отраженным светом письма Марии к ней отсутствуютвсе же некий, пускай отраженный свет проливающие, как и письма английские, на самый загадочный для меня, аргентинский период жизни Александра Воско и Марии, историю их знакомства, любви и женитьбы.

Эту французскую подругу, с которой ее мама училась когда-то в — годах в Ницце, рассказывала мне Вивиана уже по дороге на север, она отлично знала, прекрасно помнит; смешно сказать, эта Jeanette тоже вышла замуж за архитектора, уехала с ним в Израиль он был венгерский еврей, чудом переживший голокауст, бежавший от коммунизмас ним же возвратилась потом во Францию.

Мы сами возвратились в Париж, где я, впрочем, не задержался и с котом Лимоном не познакомилсяно пользуясь еще длившимися каникулами, на пару дней съездил в Нормандию, где чопорный Pierre Vosco и его еще более чопорная жена все-таки приняли меня в своем замке, на поверку оказавшемся скорее большим, хотя и старинным, из серого камня, как все во Франции, домом с шахматным полом в холодной гостиной, гнутоногими столиками по стенам, бесчисленными, почему-то, часами, свирепо и в разнобой шипящими, хрипящими, бьющими, через каждые пятнадцать минут, в каждой комнате, в деревенской оглушительной тишине.

Был парк, спускавшийся к робкой речке, микологическая отрада хозяина, и совершенно была замечательная, из очень далекого далека дошедшая до нас голубятня, без голубей и без крыши, с крошечными, кирпичными, воркующе-ворожащий орнамент образующими углублениями, выступами на внутренней поверхности гулкой, идеально круглой, разрушаемой временем башни. Глава 9 Ob einer nun an Gцtter glaubt oder nicht — wichtiger ist wahrscheinlich die Frage, ob die Gцtter an ihn glauben.

Werner Bergengruen2 Из всех этих бумаг, и фотографий, и блокнотов, и записей я могу теперь составить себе некое, не совсем, может быть, неправдоподобное, представление об его путешествии, его жизни в Аргентине, его встрече с Марией. Сама Аргентина остается для меня мечтою и мифом. Я все знаю про мюнхенские парки, парижские кафе, провансальские пляжи, я ничего не знаю про Буэнос-Айрес, тем менее про Рио-Давиа, которое и на карте-то непросто найти; Аргентина, иными словами, остается для меня тем сказочным местом, отрицанием всего привычного, страной антиподов, тем пространством невозможностей, каким была она для Александра Воско как и для Владимира Граве, конечнопокуда они не сошли по трапу в буэнос-айресском Новом порту.

На закат солнца, на запад. Я плыл умирать в Аргентину, пишет он в набросках к автобиографии, найденных мной в Лангедоке. Я, конечно, не мог представить себе, что встречу на пароходе Владимира Граве, даже помыслить не мог ничего подобного, а все-таки он, Владимир Граве, уже присутствовал в моих мыслях war in meinen Gedanken anwesend ; вот что самое удивительное. Ни о какой новой жизни в Новом Свете я не мечтал, ни на что не надеялся. Я плыл умирать в Аргентину… Иногда качка бывала такая, что общие трапезы в кают-компании отменялись, и стюард с необыкновенной вертлявой ловкостью приносил еду на подносе.

Этот стюард мне почему-то запомнился, хотя он был безликим gesichtslosкак бывают безликими проводники в поездах Zugschaffner und-fьhrer ; я даже не понял, был ли он итальянец, или испанец, или, наоборот, швед, датчанин; неважно. Со мной говорил он на скверном французском, хотя и пытался шутить, очень плоско и глупо, la mer, la merde, в таком духе.

Пароход был все же нижайшего класса… Он приходил, уходил; он, наверное, думал, что мне плохо. Мне правда было плохо, но не так, как он. Как мы бередим рану, или чешем то место, которое зудит у нас, так я составлял в уме список своих потерь, своих поражений. Мне шел пятидесятый год; время подводить итоги. Вот я и подводил их, пишет А.

Я не жалел себя, жалеть себя мне, смею думать, не свойственно. Я все-таки не мог не думать, что если наш корабль натолкнется на айсберг или на мину, никто обо мне не заплачет. У меня ведь никого и не было, кроме чужого, неприязненного ко мне сына и сестры, перед самой войною вышедшей замуж, уехавшей в Англию. Отец давно умер, а мать умерла недавно. А я очень любил их, очень плохо было мне без них обоих.

Умерла женщина, которую я тоже любил, которую любил, быть может, по-прежнему, с которой так глупо расстался. И так глупо умерла она, так глупо, ненужно пожертвовала. Друзей тоже как-то не. Были разные приятели, знакомые, были, конечно, коллеги. Были дамы и дамочки, не отказывавшие мне в своих милостях. Я им был, по сути дела, не нужен, да и они мне. Получалось, что самый близкий мне человек — фрау Шенк, бывшая компаньонка моей матери die frьhere Gesellschaftsdame meiner Mutter.

Утешение небольшое… Погибла даже та маленькая страна, из которой я уехал, которую своей не считал, а в которой все же был — дома, которая там была, где был — дом.

И дом погиб, думал я, и наша дача в Майоренгофе тоже небось сгорела. И та большая страна, которую я любил, за которую воевал, которую считал своей родиной, превратилась в драконово царство. Никого не было вокруг, ни одного человека, только камни, море и сосны с распростертыми на голубом небе ветками. Не кто-нибудь, но сам генерал фон дер Гольц в походной шинели вдруг подошел ко мне, шурша камнями, скользя по камням.

Клип к лакорну Обыкновенное чудо

Совершенно непонятно было, как и почему он здесь оказался; я, разумеется, не мог его об этом спросить. Он сам спросил меня, довольно строго, что я здесь делаю. Надеюсь, вы эти камни не потащите с собою в поход? Зачем же вы их собираете? Все прекрасное бесцельно, господин генерал.

Он опять усмехнулся, отдадим ему должное. Я не стал ему напоминать об его знакомстве с моим дедушкой Фитингофом, не хотел показаться нескромным. Почему не признаться, что он был мне скорее симпатичен в эту минуту со своей властительно выпяченной нижней губою и привычкой к ежедневному моциону, никакой погоде не поддающейся, хотя я не разделял, конечно, ни его взглядов, ни его целей, и до судеб Великой Германии des GroЯdeutschen Reiches никакого дела мне не.

Я еще долго смотрел ему вслед, как он уходил по берегу моря, всем своим видом показывая, что прусский генерал не боится балтийского ветра, хотя показывать это было решительного некому, кроме меня, — одинокая и какая-то хрупкая фигура на фоне не замерзшей безмерности, под враждебным взглядом английских кораблей, все так же неподвижно стоящих на рейде. На другой день мы начали наступать.

Еще был март, еще хлюпала вода со снегом под копытами моей лошади. А в конце мая, в Риге, когда мы взяли ее с налета, уже были первые нежнейшие листики на деревьях, и сирень цвела по садам, и белый пух летел по улицам вместе с нами, и посланный от светлейшего князя связным к Флетчеру — как мне потом все завидовали!

Медем стал потом отъявленным наци, а Дона был расстрелян гестаповцами после покушения на Гитлера, пишет А. Я с ним виделся в сорок первом году в Париже А вот чего не могу теперь вспомнить, удивительное дело, по-русски пишет А.

Мне кажется, я просто пошел из цитадели домой, пешком и. Но это так не могло быть. Помню себя в цитадели, а затем сразу дома, из эркерного окна смотрящим на притихшую улицу. Квартира наша, по счастью, была не разграблена, хотя разграблены были многие, скорее осквернена слишком для меня очевидными следами присутствия в ней большевицких начальников, уж не знаю, крупных или помельче, тоже бежавших, наверное, накануне, если не в тот же день утром.

Какая-то мерзкая кастрюля с ихней он так и пишет похлебкой стояла еще на плите, мне хотелось ее вышвырнуть поскорее в окно, этого я все же никак не мог сделать. Но вещи были не тронуты, серебро, впрочем, украдено, как впоследствии выяснилось, и книги целы в библиотеке, и хотя я всего полгода отсутствовал, и было-то мне всего восемнадцать, я, мне кажется, смотрел на все это моими теперешними глазами, как если бы это первое возвращение в еще не разрушенный, но уже оскверненный чужим и подлым присутствием дом было предвестием будущей невозможности туда возвратиться, грядущих и уже непоправимых потерь.

Я ходил, я помню, и с таким чувством, как будто я очень давно или вообще никогда их не видел, рассматривал в каждой комнате наизусть, на самом деле, знакомые мне настенные росписи со всеми их цветами, плодами, листьями, лирами, их завитками и загогулинами, плетением их плывущих узоров, эти росписи, которые я запомнил с детства на всю свою дальнейшую жизнь, которые вновь и вновь рисую в тетрадках и на полях, иногда даже сам не замечая этого, и которые мне уже пора было бы процитировать в каком-нибудь здании, чтобы все дураки-критики завопили благим матом от ужаса, Александр Воско возвратился-де к югендстилю Непонятно, или я не помню, опять же, откуда появившийся приятель мой Юрис Аболс, доброволец в отряде Баллода, сообщил мне на той смеси русского, немецкого и латышского, на которой мы с ним разговаривали, что большевики-мужики все бежали, а какие-то девки еще сопротивляются, какие-то Flintenweiber, назвал он их, ружейные бабы, и что солдаты Медема начинают на них охоту, большую охоту, lielas medibas.

Вот пойдет потеха, сказал. Этот Юрис владел потом аптекой на Дерптской улице и каждый раз, когда я заходил к нему, оказывался все толще и толще, под конец превратившись в заправского толстяка, с одышкой, напоминавшей уже какую-то органную фугу, Генделя или Баха.

Конец его был, я боюсь, ужасен. Он снова исчез в тот день, а я остался в эркере смотреть на по-прежнему пустынную улицу, потом стал крутить почему-то глобус, всегда, сколько я себя помню, стоявший у отца в кабинете, чудесный, очень старый глобус, склоненный набок, как голову склоняют набок, задумываясь о чем-то важном или печальном, с латинскими названиями морей и земель и большим медным обручем, под которым всегда норовили спрятаться Австралия, Аргентина.

Теперь я рад, что все это было со мною, пишет А. Много было ужасного, пишет он, но я не хотел бы, чтобы этого не было, не отдал бы этого прошлого. Это ведь мое прошлое, в каком-то смысле это и есть — я. Тогда и на том пароходе, в пятидесятом году, по пути в готовую выбраться из-под обруча Аргентину, мне было все равно. Если бы кто-то вдруг отнял у меня мою историю, я бы, казалось мне, не заплакал.

Это были просто картины, картины уже как будто чужой жизни, не имевшие ко мне отношения. Ну вот, стали, или, по крайней мере, я стал, думал я, лежа на своей койке; и что? И все оказалось совершенной бессмыслицей, оказалось обманом, оказалось насмешкой. И Володя Граве давным-давно, наверное, сгинул в каком-нибудь лагере, на какой-нибудь Колыме, а я плыву умирать в Аргентину… Замысел жизни был разрушен, оставалось только отчаяние. Мне было даже хорошо, даже как-то уютно в этом отчаянии, пишет А.

Углубление в отчаяние, пишет он Vertiefung in die Verzweiflung. В отчаяние можно так углубиться, что теряешь в нем свои же следы… Отчаяние, если совсем углубиться в него, переходит во что-то иное schlдgt in etwas anderes um. Есть как бы некая черта, за которой начинается это иное. Есть покой и прохлада отчаяния. Все бессмысленно, и настоящее, и прошлое, о будущем и говорить не стоит.

Но тебе уже все равно. Все равно, что будет с тобою и будет ли что-нибудь. Ты уже никакого смысла не ищешь, ни на что не надеешься, ни на что не рассчитываешь. Ничего не хочешь, вот что самое главное. Наступает тишина в тебе, все смолкает. Отчаяние, за той чертою, оборачивается свободой. Я все это уже знал, пишет А. Я изучил ландшафт отчаяния парижскими военными вечерами. Я знал, однако, что такое отчаяние, совершенное и законченное отчаяние eine solche vollendete Verzweiflung долго все же не длится, что желания и надежды, в конце концов, оживают, а значит, оживают и страдания, возвращается беспокойство.

Я лежал, я помню, и почти сознательно пытался продлить в себе это блаженство отчаяния. Я понимал, что оно закончится и что я снова начну теребить рану, чесать зудящее место, составлять список потерь.

Я чувствовал океан, ходуном ходивший за стенкой каюты, все это невообразимое, нечеловеческое пространство, эту пропасть и прорву пространства, в котором меня уже не было, в котором я рад был — не. Я подумал о том, как я ценил жизнь в юности, как дорожил ею и как теперь не ценю. И как, вместе с тем, легко, как беззаботно рисковал своей жизнью в восемнадцать лет и как, на самом деле, дрожу за нее теперь, после всех разочарований, уплывая умирать в Аргентину, как держусь и цепляюсь за эту жалкую жизнь, неудавшуюся и ненужную мне, и как, наверное, бросился бы защищать ее, забыв отчаяние, если бы кто-то и вправду стал угрожать.

Посреди этих мыслей вошел безликий стюард, забрал катавшийся по полу каюты поднос, громыхавший и ударявшийся обо все углы и выступы, которые находил он, и, пообещав еще сильнейшие, страшнейшие бури, horribles orages, спросил меня, как мне нравится это безобразие, cette bordelle, на их пароходе. То есть как же — какой? Или я не знаю, что в трюме ихнего до сих пор приличного и порядочного парохода, vapeur tout dйcent, едет какое-то отребье, загадившее всю нижнюю палубу, какие-то переселенцы, апатриды, отбросы без роду и племени, des hongrois, des roumains et des russes?

Я тут же встал и, не дослушав подонка, пошел вниз, в трюм, не раздумывая и не спрашивая себя, зачем я туда иду. Я просто пошел ich ging einfachдержась за поручни и ударяясь о стенки, подобьем подноса. А когда я вернулся к себе в каюту, через сколько-то времени, не могу теперь вспомнить сколько, я упал ничком все на ту же койку и разрыдался.

И рыдал так, как не рыдал, мне кажется, ни разу в жизни, ни до того, ни. Я сам не знаю, что открылось мне в ту минуту, когда я понял, что окликнувший меня по имени, забытому имени — Саша! На муромской дорожке стояли три сосны… Прикосновение истины, эпифания смысла… Я понял, что все устроено не так, как мы думаем, что есть кто-то, управляющий нашей жизнью, благожелательный к.

Я это понял не разумом, но кожей, и печенкой, и сердцем, и еще какими-то частями тела, глазами, руками. Разумом я бы не согласился с этим, после всех потерь, всего зла, которое мне довелось пережить и увидеть. Но не в том было дело… Замечательно, пишет А.

Встретились и встретились, сказал он тогда, что же еще рассказывать? Самое главное уже случилось, чудо произошло. А затем они сами стали рассказывать друг другу свои протекшие жизни, и чем дальше рассказывали, тем более реальными и, значит, в каком-то смысле более обыденными, более привычными делались друг для друга, как реальной и, в конце концов, даже обыденной сделалась для них обоих — для меня по-прежнему сказочная и призрачная — Аргентина, когда они в ней оказались.

Фильмы по жанру:

И, конечно, когда они рассказывали свои жизни друг другу, стоя ли на палубе и держась руками за релинг, подставив лица солнцу и ветру, или сидя в кают-компании, или в баре, не обращая внимания ни на стюардов, ни на других пассажиров, но глядя на все поднимавшийся и опускавшийся в иллюминаторе океан, или так я это представляю себе, они не могли, конечно, или так я это себе представляю, не сравнивать свою собственную судьбу с судьбою другого, и значит, Александр Воско не мог не думать о том, какая все же сравнительно легкая досталась ему судьба, Владимир же Граве не без горечи думал, наверное, о своей, но, может быть, и с благодарностью к судьбе, все-таки, все-таки, вопреки всему проведшей его живым и относительно здоровым сквозь террор, сквозь войну, сквозь плен, сквозь дипийские лагеря, не подставившей под пулю, не выдавшей обратно советам, вот, наконец, увозившей из кровавой, проклятой Европы.

Он-то как раз ехал в Новый Свет, в новую жизнь… Впрочем, чувство благодарности, как и способность надеяться на лучшее, суть, наверное, чувство и способность врожденные, почти не зависящие от обстоятельств нашей жизни, поворотов нашей судьбы. Александр Воско стыдился, может быть, своего собственного отчаяния, разрешившегося этой встречей, этим рыданьем в каюте. Вот человек, думал он, или так я это представляю себе, проживший тридцать три года в аду, то в самом пекле, то по соседству, всякий день, все эти тридцать три года ощущавший на щеках его жар, его отсвет, не знавший, не застрелят ли его за ближайшим углом, не заберут ли ночью, и все-таки не сломленный, не сдающийся, способный радоваться даже тем консервам и сухарям, тому гороховому супу, той каше, что ели они в своем трюме, тем более коньяку в баре, в пузатой рюмке, с увлечением игравший в шахматы, игравший и в преферанс, рисовавший чертежи своих строек.

Тот в детстве был немного рохля, избалованный мальчик с бархатным бантом. Я немного первенствовал над ним в нашем балтийском детстве; мне это и в голову не пришло бы. Хотя теперь я был, конечно, в лучшем, чем он, положении, я мог помочь ему и помог ему, в самом деле, впоследствии, в Аргентине, мог предложить и предложил ему перейти ко мне в каюту — он, впрочем, отказался, ответив, что останется со своими товарищами по несчастью до прибытия в пункт и порт назначения, — но я ни одной секунды не чувствовал себя сильнее или увереннее в себе, чем.

Наоборот, мне казалось, что он сильнее меня, что он очень многое может, чего я не могу… Еще мне казалось, и на пароходе, и потом в Аргентине, что за все эти ужасные годы он как-то отчетливее полюбил жизнь, чем я сам научился любить.

Он любил ее просто так, саму по себе, без всяких объяснений и колебаний. Он не спрашивал себя, или так мне казалось, к чему все это?